Закладки

Время свинга читать онлайн

университета[12][Открытый университет — британский университет открытого образования, основан указом королевы Великобритании в 1969 г.], книгами по политике, истории, о расах, гендере, «все эти — измы», как нравилось их называть отцу, когда к нам случалось зайти соседу и обратить внимание на такое странное собрание.

Суббота у нее была «выходным днем». Выходным от чего? От нас. Ей требовалось читать свои — измы. После того, как отец отводил меня на танцы, нам следовало как-то продолжать, находить, чем заняться, не появляться в квартире до ужина. Ритуалом у нас стало ездить на целой череде автобусов на юг, забираться гораздо южнее реки, к моему дяде Лэмберту, маминому брату и наперснику отца. Он был самым старшим маминым родственником, единственным, кого я вообще видела из всей ее родни. Он воспитал мою мать и остальных ее братьев и сестер, еще на острове, когда их мать уехала в Англию работать уборщицей в доме престарелых. Он знал, с чем моему отцу приходится сталкиваться.

— Я делаю шаг ей навстречу, — слышала я отцовы жалобы как-то раз, в самый разгар лета, — а она сдает назад!

— Ничто тут не поделать. Дак всегда такая была.

Я сидела в огороде, среди помидоров. Просто выгородка вообще-то, ничего особо декоративного или достойного любования, все это предназначалось в пищу и росло длинными прямыми рядами, привязанное к бамбуковым палкам. В конце располагалась уборная — последняя, какую я видела в Англии. Дядя Лэмберт и мой отец сидели в шезлонгах у задней двери, курили марихуану. Они были старые друзья — только Лэмберт присутствовал на свадебной фотографии моих родителей, — и у них была общая работа: Лэмберт был почтальоном, а мой отец служил управляющим отдела доставки Королевской почты. У обоих — невозмутимое чувство юмора и общая нехватка амбиций: и на то, и на другое мать моя смотрела неодобрительно. Пока они курили и сокрушались о том, чего нельзя делать с моей матерью, я водила руками по плетям помидоров, давала им накручиваться мне на запястья. Почти все растения Лэмберта казались мне угрожающими — вдвое выше меня, и все, что бы он ни сажал, неизбежно дичало: чащоба лиан, высокая трава, непристойно разбухшие тыквы-горлянки. В Южном Лондоне почва получше — у нас в Северном она слишком глинистая, — но я в то время про такое ничего не знала, и представления у меня были спутанными: я думала, что, приезжая в гости к Лэмберту, я навещаю Ямайку, огород Лэмберта был для меня Ямайкой, он пах Ямайкой, там можно было есть кокосовый лед, и даже теперь, в воспоминаниях, в огороде у Лэмберта всегда жарко, а я хочу пить и боюсь насекомых. Огород длинный и узкий, смотрит на юг, сортир подпирает собой забор справа, поэтому видно, как за него заваливается солнце, и воздух при этом рябит. Мне очень хотелось в туалет, но я решилась держаться, покуда мы снова не увидим Северный Лондон: та уборная меня пугала. Пол в ней был деревянный, а между досок росло всякое, стебли травы, чертополох, пушистые одуванчики, пачкавшие пухом колено, когда взбираешься на сиденье. Углы соединялись паутинами. То был огород изобилия и тлена: помидоры перезрелые, марихуана слишком крепкая, под всем прятались мокрицы. Лэмберт жил там совсем один, и мне чудилось, что это место умирания. Даже в том возрасте мне казалось странным, что мой отец готов ехать восемь миль к Лэмберту за утешеньем, когда сам Лэмберт уже пострадал от той брошенности, которой так сильно боялся отец.

Устав бродить меж овощных рядов, я возвращалась через огород и смотрела, как двое мужчин прячут свои косяки — скверно, в кулаках.

— Нудно тебе? — спрашивал Лэмберт. Я признавалась, что да. — Было дело в доме прорва мелюзги, — говорил Лэмберт, — а терь у ребятни своя ребятня.

У меня возникал образ: дети моего возраста с младенцами на руках — такую судьбу я и связывала с Южным Лондоном. Я знала, что мать уехала из дому, чтобы всего этого избежать, чтоб никакая ее дочка не стала бы ребенком с ребенком, поскольку любой ее дочке полагалось добиться большего, чем просто выжить, — как и моей матери — ей надлежало преуспеть, овладев множеством необязательных навыков вроде чечетки. Отец тянулся ко мне, и я заползала к нему на колени, накрывала его растущую плешь ладошкой и перебирала тонкие прядки влажных волос, которые он на нее зачесывал.

— Она робеет, э? А дядю Лэмберта не робеешь?

Глаза у Лэмберта были налиты кровью, и веснушки у него — совсем как у меня, только выступали; лицо круглое и милое, а светло-карие глаза предположительно подтверждали китайскую кровь в родословной. Но я робела перед ним. Моя мать, никогда не навещавшая Лэмберта, даже на Рождество, странно настаивала, чтобы это делали мы с отцом, хотя всегда при условии, чтоб мы держали ухо востро и не давали «втащить себя обратно». Куда? Я обертывалась вокруг отцова тела, пока не оказывалась у него сзади и не видела тот клок волос, что он оставлял длинным на затылке — и решительно отказывался состригать. Когда ему еще не исполнилось и сорока, я никогда не видела отца без лысины, не знала его блондином — и никогда не узнала бы, как он седеет. Знала я этот фальшивый орехово-бурый оттенок, что оставался на пальцах, когда его касаешься, который видела в истинном его источнике — круглой плоской банке, стоявшей открытой на бортике ванны, с маслянистым бурым кольцом, бежавшим по ободу, истертой до проплешины в середине, совсем как у моего отца.

— Ей нужно общество, — ворчал он. — Книга не годится, да? Фильм не годится. Настоящее нужно.

— Нитчо с ентой женщиной не сделаешь. Енто я знал, пока она ишшо мелкой была. Воля у ней — железная воля.

То была правда. Ничего с ней нельзя было поделать. Когда мы возвращались домой, она смотрела лекцию Открытого университета, в руках — блокнот и карандаш: красивая, безмятежная, свернулась на диване, подоткнув голые ноги под попу, но, когда поворачивалась, я замечала, что она раздосадована, мы слишком рано вернулись, ей хотелось больше времени, больше покоя, больше тишины, чтобы можно было учиться. Мы были вандалами в храме. Она изучала социологию и политику. Мы не знали, зачем.

Четыре

Если Фред Астэр олицетворяет аристократию, я олицетворяю пролетариат, говорил Джин Келли[13][Юджин Кёрран Келли (1912–1996) — американский танцор, актер, певец, хореограф и кинематографист.], и по этой логике моим танцором на самом деле должен был стать Билл Робинсон по кличке «Бодженглз», ибо танцевал Бодженглз для гарлемского денди, для пацана из гетто, для издольщика — для всех потомков рабов. Но для меня танцор — человек из ниоткуда, ни родителей у него, ни братьев и сестер, ни нации, ни народа, никаких обязательств никакого сорта — и вот это свойство я как раз и обожала. Все же остальное, все подробности — отпадали. Я не обращала внимания на нелепые сюжеты тех кинокартин: оперные входы и выходы, перемены судеб, пикантные неправдоподобные встречи и совпадения, на менестрелей[14][«Менестрель-шоу» — форма американского народного театра XIX в., в котором загримированные под чернокожих белые актеры разыгрывали комические сцены из жизни чернокожих, а также исполняли стилизованную музыку и танцы африканских невольников. Сам термин возник в 1837 г., хотя подобные формы расово заряженного увеселения известны в США с XVII в.], горничных и дворецких. Для меня все они были только путями, ведшими к танцу. Сюжет — цена, какую платишь за ритм. «Слышь-ка, малец, это чух-чух на Чаттанугу?»[15][Строка из песни Мэка Гордона и Хэрри Уоррена «Chattanooga Choo Choo» (1941), впервые прозвучавшей в исполнении оркестра Гленна Миллера в музыкальном фильме американского режиссера Х. Брюса Хамберстоуна «Серенада Солнечной долины» («Sun Valley Serenade»).] Каждый слог обретал соответствующее движение в ногах, животе, спине, стопах. На балетном часе, напротив, мы танцевали под классические произведения — «белую музыку», как прямолинейно называла ее Трейси, которую мисс Изабел записывала с радио на кассеты. Но музыку в этом я едва ли могла признать — там не было различимого на слух тактового размера, и, хотя мисс Изабел старалась нам помочь, выкрикивая ритм каждого такта, мне никогда не удавалось как-то соотнести эти числа с морем мелодии, что омывало меня от скрипок или сокрушительного топота духовой секции. Я все равно понимала больше Трейси — знала, что в ее негибких представлениях что-то не так: черная музыка, белая музыка, — что где-то должен быть мир, в котором сочетаются та и другая. В фильмах и на фотографиях я видела, как за своими роялями сидят белые мужчины, а рядом стоят черные девушки и поют. О, я хотела стать, как те девушки!

В четверть двенадцатого, сразу после балета, посреди нашего первого перерыва в зал входил мистер Бут с большой черной сумкой — такие некогда носили сельские врачи, — и в сумке этой он нес ноты для наших занятий. Если я бывала свободна — что означало, если я могла оторваться от Трейси, — я спешила к нему, шла за ним по пятам, покуда он медленно приближался к пианино, а затем располагалась рядом, как те девушки, кого я видела на экране, и просила его сыграть «Меня целиком», или «Осень в Нью-Йорке», или «42-ю улицу»[16][«All of Me» (1931) — популярная песня и джазовый стандарт Джералда Маркса и Симора Саймонза. «Autumn in New York» (1934) — джазовый стандарт Вернона Дьюка из бродвейского музыкального ревю «Первый сорт!» («Thumbs Up!»). «42nd Street» (1933) — заглавная песня Хэрри Уоррена и Ала Дубина из одноименного музыкального фильма американского режиссера Ллойда Бейкона (1933).]. На занятиях чечеткой ему приходилось исполнять полдюжины одних и тех же песен снова и снова, и мне приходилось под них танцевать, но перед началом — пока все остальные в зале деловито разговаривали, ели, пили — мы были предоставлены сами себе, и я убеждала его прогнать вместе со мной

Книга Время свинга: отзывы читателей